Передо мной сидит человек, который одиннадцать лет и шесть месяцев провел в одиночном заключении.
Человек одет в толстую шерстяную фуфайку и мешковатый, дешевый старый европейский костюм. На голове у него задорно сдвинутый на затылок старый, потертый берет, из-под которого видны жесткие, остриженные в кружок упрямо топорщащиеся волосы. Лицо у него большое круглое и сейчас веселое, с веселыми круглыми черными глазами. Очень большой костюм сидит мешковато на его очень большом, похудевшем теле. Лицо человека, просидевшего одиннадцать с половиной лет в одиночке, дышит силой. Он кажется гораздо моложе своих сорока двух лет и вообще кажется совсем молодым.
- Главнее, бороться с одиночеством! - говорит он и улыбается.
Я не знаю, чему он улыбается; быть может, ощущению своей собственной силы. Этот человек, борясь с одиночеством в течение одиннадцати с половиной лет, написал несколько сот стихотворений. В тюрьме было не на чем и нечем писать, одиннадцать с половиной лет он складывал эти стихи в своей памяти, в ней хранил их и в ней же вынес из тюрьмы, хотя его вчерашний тюремщик думал, что он вынес из тюрьмы только куртку и штаны.
У этого человека есть имя и фамилия, но в этом рассказе мы будем называть его просто поэт. Он сидит передо мной в нашей неудобной и нетопленной токийской комнате, в доме, кое-как приспособленном под жилье из старого канцелярского помещения. Он сидит в канцелярском кресле за канцелярским столом, рассказывает историю своего заключения и историю своих стихов и, тихонько пристукивая по столу своей большой красной замерзшей рукой, читает то одно, то другое стихотворение.
Он стал членом компартии в 1931 году, а уже через год, в 1932 году, ему пришлось перейти на нелегальное положение, потому что некоторые люди оказались не такими хорошими, как это можно было подумать о них сначала.
В то время, в июне 1932 года, его мать жила на острове Хатидзёдзима. Это маленький островок среди моря в двенадцати часах пути от Токио. Когда он начал работать в партии, он уже не мог помогать своей матери, поэтому он и отправил ее туда, на остров. Там было дешевле жить. Живя там, его мать неизвестно у кого достала книгу "Мать" Горького и когда прочла ее, то эта книга очень сильно затронула ее душу.
В июне 1932 года мать, соскучившись по нему, приехала с острова, и они вместе обедали у него дома. Вдруг посредине обеда к ним зашел товарищ и вызвал его на улицу. Там, на улице, он узнал, что полиция интересуется его деятельностью и что он должен, не возвращаясь в дом, немедленно уходить на подготовленную ему конспиративную квартиру. Он ушел, не доев со своей матерью обеда, и больше уже никогда не видел ее.
После этого он работал в редакции "Акахата" - "Красное знамя". Газету печатали так же, как в свое время большевики печатали свои газеты в России,- нелегальным образом - в самом Токио, в подвале, устроенном под другим подвалом. В то время это была его главная работа, и он был совсем изолирован от внешнего мира.
В январе 1934 года провокаторы предали многих членов компартии, в том числе и его. Он был арестован и до 15 августа 1945 года просидел в тюрьме. В Японии после своего ареста человек проходил четыре ступени. Первая ступень - полицейский участок, следующая - дом предварительного заключения, следующая - тюрьма на срок, указанный в приговоре, и четвертая, последняя, ступень - это тоже тюрьма, но уже для тех, кто отбыл срок, указанный в приговоре. Эта четвертая ступень предназначена специально для политических заключенных, для тех, кто после окончания срока приговора отказывается осудить свою революционную деятельность и дать подписку, что не будет продолжать ее впредь.
В полицейском участке он просидел несколько месяцев, в одиночной камере предварительного заключения почти девять лет и в одиночной камере после приговора суда еще два с половиной года. Пожалуй, это редкий случай - девять лет просидеть в предварительном заключении. Это объяснялось тем, что один из товарищей, привлеченных по их делу, против которого не было прямых улик, со дня ареста и до дня своего выхода из тюрьмы на всех допросах не сказал ни одного слова. Так продолжалось девять лет. А дело было общее, и он, поэт, и другие не соглашались на предложение властей выделить их дело и судить их отдельно от их не отвечавшего на вопросы товарища. Так они, просидев девять лет в предварительном заключении, пошли на суд и получили еще по шесть лет. А в общем, предварительное заключение или послесудебное - он не очень-то отделяет одно от другого в своей памяти - та же тюрьма, та же одиночная камера, то же одиночество.
Его камера была величиной в три татами - в три циновки. В двери есть глазок, в глазке - глаз надсмотрщика, и есть правило, по которому в японских камерах не разрешается ходить, а можно только сидеть весь день с утра до вечера на корточках. За окном камеры, так же как за окнами других камер, проходит вдоль стен тюрьмы железная палуба, как на пароходе, и оттуда, снаружи, через окно тоже заглядывает надсмотрщик. Иногда, когда ты сидишь на циновке на корточках с закрытыми глазами, спиной к окну и лицом к двери, то ты чувствуешь сразу четыре глядящих на тебя глаза: два чувствуешь лицом, а два затылком.
- А если человек в камере начинает ходить, что с ним делают тогда? - спрашиваю я.
- Сначала его бранят, потом, если он продолжает ходить, его запирают в темную камеру, а перед тем как отвести туда, бьют по дороге руками и ногами. Кроме того, в камере предварительного заключения иногда дают книги и изредка разрешают свидание с родными, а если человек начинает ходить по камере, то он может быть уверен, что не получит книг и не увидит родных.
Когда человек долго сидит, ему в конце концов хочется к чему-нибудь прислониться, но это тоже не разрешается. Один раз его увидели прислонившимся к футону; он заложил футон за спину и прислонился к нему. Его долго бранили за это, а потом снова нашли прислонившимся к футону. Тогда его вытащили из камеры и били ногами и руками.
Самым трудным вначале было для него привыкать к монотонности тюремной жизни. Каждое утро, каждый день в течение недели, месяца, двух месяцев, шести месяцев, года мимо твоей камеры в один и тот же час проходит тюремный чиновник и по заведенному раз и навсегда порядку заведенным раз и навсегда голосом спрашивает, не болен ли ты. Если ты не болен, то ты каждый день в тот же самый час и в ту же самую минуту должен ему ответить то же самое слово "аримасэн" - "нет". Только это слово и никакого другого. И после этого в течение суток до следующего дня ты не скажешь больше никому ни одного слова и только завтра в тот же час тому же чиновнику опять скажешь то же самое слово: "аримасэн".
Как он уже говорил, ему иногда давали книги, но первые три года он читал только старинные классические сочинения, длинные феодальные японские и китайские романы.
Он боялся в первые годы читать современную литературу, что-нибудь слишком близкое или слишком волнующее, он желал монотонного чтения, которое бы не мучило его слишком резким контрастом с его монотонной жизнью в тюрьме. Только на четвертый год он стал читать современную литературу, и, между прочим, ему попались среди других книг "Записки Нобиле".
Каждый ведь обращает внимание в книге на то, что ему ближе в данную минуту. Он обратил внимание в книге Нобиле на те места, где Нобиле говорил о своем одиночестве на льдине. Он улыбался, когда читал эти места у Нобиле,- разве это можно было назвать одиночеством!
Свиданий он не любил и почти не пользовался ими. Когда раз в несколько месяцев к тебе приходит человек на несколько минут, и все-таки между ними остается несколько метров и две разделяющие вас решетки, между которыми, как маятник, ходит полицейский, то это не облегчает, а только расстраивает. Так по крайней мере думает об этом он. И вообще свидание, на котором за несколько минут ваши лица шестьдесят или восемьдесят раз отделяет друг от друга проходящий между вами полицейский, похоже на то, словно люди положили на пол две души, положили для того, чтобы соединить их, а на эти соединенные души ступают, и ступают, и ступают жандармскими сапогами.
Незадолго до смерти матери к нему на свидание пришел его старший брат. Мать умирала от язвы желудка, и сама еще не знала, что скоро умрет, но родные уже знали; и старший брат, рассказав об этом, спросил его: может быть, все-таки привести мать на свидание? Но он, поняв не только по словам, но и по лицу брата, что это будет последнее свидание, не захотел, чтобы оно было таким жалким, убогим и обидным для матери, и отказался от него.
Окно камеры высоко, под самым потолком. В него вставлены железные прутья, но если бы это были только прутья, все-таки через это окно можно было бы ощутить небо. Но там, за прутьями идет палуба, о которой он уже говорил, и у этой палубы - мелкая частая железная решетка, и за прутьями видно не сразу небо, а сначала эта мелкая и частая решетка. И небо за прутьями и за этой решеткой уже перестает ощущаться как небо, и самое сильное желание заключенного - посмотреть вдаль без всяких преград - останется неисполненным.
Когда он был в тюрьме Сэндай, то в яркие лунные ночи лунный луч все-таки проходил через решетку и прутья в камеру, создавая ощущение пространства, но в тюрьме Сугамо, куда его перевели потом, в окне было толстое матовое стекло, и это стекло стало еще одним лишением по сравнению с тем, что было раньше, с прутьями и решеткой. Кроме того, он с годами почувствовал, что, как у птицы в клетке, у человека в тюрьме зрение постепенно начинает слабеть - и это тоже было одним из его огорчений.
Каждый день им разрешали прогулку от десяти до тринадцати минут. Площадка для прогулки была устроена в виде полукруга, разделенного на секторы. Секторы были отгорожены друг от друга, а узкие концы их выходили на центральную площадку, где находился надсмотрщик, сразу видевший, как гуляет каждый заключенный в каждом секторе. Когда заключенный выходит из своей камеры, ему надевают на голову амигасу. Он написал о ней стихи, которые он потом прочтет мне, но что это такое, он объяснит сейчас. Это соломенная шляпа, которая доходит человеку до плеч и в которой сделана соломенная сетка напротив глаз, носа и рта. "Сквозь эту соломенную сетку, когда на меня надета амигаса, я вижу лицо надсмотрщика - но зачем мне лицо надсмотрщика! А когда я смотрю на другого заключенного, который на какой-то миг оказался рядом, то я не вижу его лица, потому что на мне надета амигаса и на нем надета амигаса. Он видит только амигасу, и я вижу только амигасу".
Когда-то давно амигасу надевали на головы осужденным за убийства, грабежи или другие преступления; считалось, что им самим стыдно показывать окружающим свое опозоренное преступлением лицо. Но политические заключенные, разумеется, не стыдятся смотреть друг другу в лицо, у них нет никакого желания надевать на голову шляпу-клетку, эту вторую ходячую тюрьму, и на них надевают ее насильно, вопреки ее первоначальному назначению. И люди, проходящие друг мимо друга на прогулке, иногда подолгу, по многу дней и месяцев, не могут узнать, кто сидит в камере напротив них.
В тюрьме они голодали по краскам, потому что там они видели только два цвета - серый и белый. Если можно так выразиться, то все чувства у него голодали, а особенно зрение и слух.
Обо всех неудобствах тюрьмы можно говорить или много, или немного. Ему не хочется говорить об этом особенно много. Он хочет только сказать, что они никогда не ели в тюрьме особенно сытно, а с начала войны стали голодать, и голодали настолько, что ему иногда казалось, что если рассыпать по полу клочки белой бумаги, то он будет готов принять их за зерна риса и, твердо зная, что это не так, все-таки будет нагибаться за ними.
Когда он вышел из тюрьмы в августе месяце, в нем было сорок восемь килограммов. Учитывая его рост и сложение, он вынес из тюрьмы немногим больше половины того, с чем он вошел туда. Его рост приносил еще одно неудобство - часть места в камере занимали стол, умывальник и судно, а оставшееся место было так мало, что спать вытянувшись он не мог. И его долголетней мечтой постепенно стала мечта спать вытянувшись, прямо, не подгибая ног.
Он должен признаться честно, что он так и не сумел побороть в себе чувство голода: комок риса величиной с детский кулак - этого всегда казалось ему мало. Сначала, когда человек начинает голодать, он мысленно пытается вспомнить что-то вкусное или любимое, но потом это проходит. Человек перестает думать о вкусных вещах, ему просто хочется есть, просто хочется заполнить ощущение вечной пустоты. Он успешно боролся со всеми своими остальными человеческими желаниями, но он не хочет лгать - чувство голода он так и не смог побороть, и, когда он слышал еще издали в тюремной камере скрип тележки, развозившей пищу, его тело пронизывала судорога жадности, и ему делалось грустно от того, что он не может ее побороть.
Я спрашиваю, как было после суда. Засчитали ли ему предварительное заключение?
Да, засчитали. Присудили к шести годам, а девять лет предварительного заключения засчитали за четыре года, так что оставалось сидеть еще два года. Эти два года срока у него кончились 25 февраля прошлого года. Но прокурор, согласно установленному порядку, предложил ему письменно ответить на ряд вопросов; при этом было заранее известно, что если он ответит на них отрицательно, то, несмотря на окончание срока, останется сидеть в тюрьме.
- До каких пор? - спрашиваю я.
До тех пор, пока не изменит своих убеждений. После окончания срока такие вопросы ставятся раз в два года. Главный из этих вопросов: каково твое отношение к японской императорской системе? Он написал в ответ всего две строки: что императорскую систему надо упразднить, а Японию сделать социалистической, и уже через несколько дней его перебросили в следующую тюрьму, четвертую по счету.
Он не хочет сказать, что ответить отрицательно на вопросы прокурора было для него простым делом. Пусть я не подумаю так; это ни для кого не может быть простым делом. Соблазн выйти на свободу из тюрьмы - большой соблазн. Но когда можно выйти из тюрьмы только ценой отказа от своих идей - это все равно что стать грязным, потерять чистоту. А он не хотел потерять своей чистоты, он был бы противен себе после этого. Нарушая чистоту, испытываешь такое же чувство, как от фальшивой строки в стихах. Может быть, это слишком слабое сравнение, но он поэт, а для поэта это достаточно серьезно.
На десятом году, когда он уже был немножко знаком с надсмотрщиками в предпоследней тюрьме, где он сидел, он как-то услышал ночью, как двое из них разговаривают, стоя перед его камерой.
Один сказал:
- Но ведь если он не изменит своих убеждений, то, пожалуй, никогда не сможет выйти на свободу. Почему он так крепко держится?
А другой ответил:
- Наверное, им руководит любовь к человечеству...
И он, не думавший до тех пор о том, крепко или некрепко он держится, почувствовал, что если даже надсмотрщики так говорят о нем, то, кажется, он одерживает победу над тюрьмой.
Он прочитал автобиографию Веры Фигнер. Она пишет, что после двадцати лет заключения она не могла говорить, ее не слушался язык. Он не может сказать о себе, что его не слушается язык, но, когда на девятом году у него были последние свидания, ему трудно было говорить на этих свиданиях; ему казалось более простым выражать свои чувства взглядами - взглядами и молчанием.
- В какое время тюремных суток вы писали стихи? - спрашиваю я.
- Вернее, складывал и запоминал,- мельком поправляет меня он и задумывается.- В разное, но больше всего ночью. В тюрьме очень длинные ночи. По правилам нельзя ложиться позднее положенного знака, и нельзя вставать раньше положенного знака, и нельзя читать на протяжении этого времени, а время это - с семи вечера и до половины седьмого утра, до той минуты, когда ты по команде должен сложить свой футон и умыться. Это одиннадцать с половиной часов - очень длинное время, особенно если и вчера были те же одиннадцать с половиной часов, и завтра будут те же одиннадцать с половиной часов, а ты лежишь на циновке, подогнув ноги и мечтая о времени, когда ты сможешь их вытянуть...
Не прочтет ли он стихи?
Да, он прочтет и будет объяснять все, что покажется мне в них непонятным, а такого там, наверное, будет много. Сначала он будет читать мне вслух целое стихотворение, без перевода, чтобы я услышал его сразу, а потом будет повторять его строчку за строчкой, с тем чтобы мне так и переводили, а потом мы будем говорить о том, что мне непонятно, или о том, что ему самому захочется рассказать мне в связи с этим стихотворением. А потом он будет читать следующее стихотворение, и так далее...
- Устраивает ли вас такая длинная процедура? - вдруг улыбается он, и глаза его опять на мгновение становятся круглыми и веселыми, как в начале беседы. Я уже почти забыл, что они могут быть такими.
- Да, конечно, устраивает,- говорю я.
И он, откинувшись в кресле и чуть-чуть в ритм пристукивая пальцами по столу, начинает читать стихи, называющиеся "Осенний вечер"...
Я хочу есть пищу, приготовленную руками матери,
Приготовленную из бамбука и молодого папоротника.
Я вспоминаю старую кухню и теплый пар над кастрюлей.
Воспоминание проходит по всему моему телу,
Воспоминание о нашей старой кухне
И о теплом паре из-под крышки кастрюли.
Я слышу шуршащий звук рваного веера,
Он шуршит и звенит от осеннего ветра.
О, этот звон и это шуршание,
Я хочу есть пищу, приготовленную руками матери.
К зеленому берегу приближается лодка,
Приближается, но, не коснувшись земли, уходит.
В глухой тишине и в холодном спокойствии
Железное время проходит мимо меня.
Когда было написано это стихотворение? Поэт на минутку склоняет голову к плечу и прикрывает глаза, вспоминая, потом снова открывает их - круглые, задумчивые и спокойные.
Он написал эти стихи примерно десять лет назад, на второй год после ареста. Он написал их матери и хотел послать ей, но так как кисточка давалась заключенным в руки, только когда было положено по закону написать письмо родным, а в этом письме было не положено писать стихов, то он написал их в своем письме к матери не как стихи, а в строчку, как текст письма. А мать в ответ прислала записку, что сварила для него варенье и принесла в тюрьму, но что передать ему варенье ей не разрешают. Он не получил варенья, но был очень рад этой записке. Это была последняя записка, которую он получил от матери.
Он некоторое время смотрит на меня, видимо ожидая, не спрошу ли я еще чего-нибудь об этом стихотворении. И, еще раз повторив то, что он уже один раз объяснил мне,- что амигасой называется сделанная из болотной травы шляпа- клетка, которую надевают на голову заключенным, начинает читать стихи, которые так и называются: "Амигаса".
Иду в баню - амигаса.
Иду на прогулку - амигаса,
Осенью - амигаса,
Весною - амигаса.
Прохожу по лестнице
Мимо друга -
Слышу шаги,
Но лица не вижу.
Нас разделяет амигаса.
Моя амигаса
И его амигаса,
Две одинаковых
Амигасы.
По осеннему небу расшвыряны тучи,
И я, сидящий в глубокой яме,
Смотрю на них, запрокинув голову.
Пусть мой взгляд, ударясь о небо,
Залетит осколком к соседу.
Я стучу на прогулке подметками,
Пусть товарищи слышат мои шаги,
Я шагаю, значит, я жив.
После того как мне переводят все, строчку за строчкой, он объясняет, что это лишь первая часть стихотворения. А сейчас он прочтет вторую, заключительную часть. Когда волна ударяется о берег, от нее летят брызги. Первая часть стихотворения, которую он прочел, это как бы волна, а вторая, которую он прочтет сейчас, это - брызги. Самое же сильное мгновение именно то, когда волна, ударяясь, разбивается в брызги. Поэтому и в тех стихах, которые он мне читает, по его собственному мнению, самое красивое место - это молчание, пауза между первой и второй частью.
Объяснив все это, он читает мне вторую часть стихотворения. В русском переводе она звучит так:
Тень идущего человека,
На голову которого надета амигаса,
Похожа на чехол из стеблей риса,
Который надевают на сосну,
Защищая ее от гололедицы.
Но от кого хотят защитить меня?
Я жду, когда в синем небе
Мелькнет сорванная с меня амигаса,
Я жду, когда в синем небе
Она полетит, как желтый осенний лист.
Я жду, когда это случится.
Я жду, когда это случится...
Он написал это стихотворение вскоре после ареста, когда было арестовано сразу много коммунистов и почти все они сидели в той же тюрьме, где сидел он. Однако общаться друг с другом не было никакой возможности. О том, что они живы и по-прежнему находятся здесь, они могли давать знать друг другу только шумом своих шагов во время прогулок.
Он писал разные стихи - не только о тюрьме, но и о том, что происходит за ее стенами. Примерно в то же время, как он написал стихи об амигасе, он написал и другие стихи, о друге, который вышел из тюрьмы за недоказанностью обвинения и женился на женщине, которую любил, женщине, такой же хорошей, как он сам.
Он сейчас прочтет стихи, которые были написаны по этому поводу в тюремной камере. Они называются: "Песня о цветке".
Муж, чья жена горда,
Счастлив потому,
Что у него в душе
Нет места для стыда.
Счастлива жена,
Чей муж душою горд,
Нет у нее причин
Стыдиться никого.
Муж и жена горды
Друг другом и собой,
Как белые цветы
На берегу ручья.
А дети, что любовь
В семью их принесет,
Пусть будут как роса,
Упавшая с цветов.
Счастливы гордый муж
И гордая жена!
Вообще у него часто бывала потребность писать стихи не только о самом себе и тюрьме, где он сидел. Ему часто хотелось писать стихи о тех, кто на воле. Сейчас он прочтет стихотворение, которое он написал одному из своих товарищей по заключению. Это стихи по случаю дня рождения сына этого товарища, стихи, посвященные молодежи. У них нет названия, а если их все-таки называть, их надо назвать по первой строчке: "Молодежь, укрепляй здоровье!"
Молодежь, укрепляй здоровье!
Имей красивую душу!
Имей сильное тело!
Помни - придут испытания,
Когда всей силою тела
И всей души красотою
Ты будешь с врагом бороться,
И все-таки будет трудно.
Готовясь к дням испытаний,
Молодежь, укрепляй здоровье!
Он писал разные стихи. Он посвящал их и живым и мертвым, потому что среди друзей с годами все больше становилось мертвых. Иногда ему казалось, что его душа очерствеет и он начнет легче привыкать к потерям. Но его душа не очерствела, потери продолжали его волновать, и, в общем, сейчас, когда он заглядывает в прошлое, это свойство собственной души не кажется ему слабостью, хотя бывали минуты, когда оно казалось ему слабостью. Он прочтет сейчас стихи, посвященные памяти одного товарища, который в безвыходном положении покончил с собой, не желая доставить полиции слишком большое удовольствие. Они называются: "Памяти друга".
Я слез не удержал - пускай текут...
Покойный друг, ты был, как море летом.
И как волна, ушел за горизонт,
Неотвратимо, молча и спокойно.
Так далеко от нас твоя могила,
Что мы тебе цветов не принесем.
Но главное, что надо помнить, помним:
Что ты героем был. Так жил. Так умер.
Я слез не удержал - пускай текут...
А теперь он прочтет еще одно, последнее стихотворение. Оно тоже посвящено умершему товарищу. Этот товарищ был арестован одновременно с ним самим и умер в тюрьме. Как раз сегодня днем в Токио было собрание, посвященное памяти этого товарища,- его звали Эйтаро Норо. И ему хочется именно стихами об этом товарище закончить наш сегодняшний разговор.
Незадолго перед тем, как они оба были арестованы, они встретились в последний раз в маленьком кафе. Эйтаро Норо был уже тяжело болен. На столике, за которым они сидели, стояла ваза с большим гладиолусом. Он любил гладиолусы. Это гордые цветы. Умирая, они не хотят умирать, и выше увядающего цветка каждый раз распускается новый. Каждый раз новый и каждый раз выше. Они тогда сидели вдвоем и разговаривали о делах, и оба смотрели на гладиолус, не думая, что больше уже никогда не встретятся. А потом, когда Эйтаро Норо умер в тюрьме, он вспомнил эту встречу и написал стихи, которые сейчас прочтет.
Когда человек ослабел от болезни,
У него горячее мокрое тело,
Его лихорадит температура,
Скулы его выпирают наружу.
Я с болью смотрел на Эйтаро Норо:
Слабый, больной, волочащий ногу,
Он через силу пришел на свиданье.
Я с болью смотрел на Эйтаро Норо...
И все-таки, услыхав, что он умер,
Я вспомнил не слабость его, а силу.
Стол, за которым мы с ним сидели,-
А на столе стоит гладиолус,
Как жизнь, торжествующая над смертью,
Таким я вспомнил Эйтаро Норо...
Я записал подстрочный перевод этого последнего стихотворения в ту же самую свою уже изрядно потрепанную за поездку толстую клеенчатую тетрадь, все последние страницы которой были вкривь и вкось поспешно исписаны за этот длинный вечер.
Поэт поднялся, и, только когда он поднялся и встал во весь рост в нашей маленькой низкой комнате, я снова увидел то, о чем забыл, пока он весь вечер сидел в кресле,- что это очень большой и очень сильный человек. Он коротко тряхнул мне на прощанье руку своей большой рукой, как человек, не любящий проволочек, раз уж он собрался уходить, и, поправив берет на круглой, начинавшей седеть голове, пригнувшись в дверях, вышел из комнаты.
Он ушел, а я остался наедине с той тетрадкой, которая теперь, через много лет, сохранила для меня этот длинный ночной разговор в зимнем Токио тысяча девятьсот сорок шестого года.